В детстве родители – отец ли, мать ли – кажутся всемогущими и всесильными. Что это далеко не так, я впервые понял осенью 1944 года. Матери моей в ту пору было всего-то 30 лет, по нынешним временам её называли бы, наверное, девушкой. На руках у «девушки» шестилетний пацан – это я, никаких родственников рядом. Муж её, мой отец, был арестован за пять месяцев до моего рождения по 58-ой, политической, статье и, как я узнал много-много лет спустя, через десять дней расстрелян.
Жили мы на окраине небольшого шахтёрского городка в далёкой от фронта Сибири. На весь 16ти-квартирный барак приходилась куча разновозрастной детворы, соответствующее количество матерей и человек пять, не больше, мужиков. Жёны называли глав семей «сам». Все «самы» работали на шахте или на железной дороге, были людьми суровыми и немногословными, мы их редко видели и побаивались.
Мы не голодали, нет. Всё-таки 700 граммов хлеба по рабочей карточке матери да мои 400 граммов иждивенческих – по военному времени терпимо. Трудны были зимы. Весной, начиная с мая, легче. Вот мать кричит мне из окна:
- Борька, сбегай, крапивы нарви!
Куда ж деваться, рвёшь её, проклятую, и как не бережёшься, обязательно острекаешься. Зато супчик с картошкой и крапивой, да если мать ещё вольёт в тарелку ложку подсолнечного масла – это ж какое удовольствие!
Но на одном хлебе весь год не проживёшь, не так ли? Потому барак сажал весной картошку (спасибо Петру I). Сажали и мы. Где-то за городом, километрах в 10-ти, мать вскопала кусок земли и посадила картошку. Клубни к посадке готовились заранее: долго проращивались на подоконнике, потом картофелина разрезалась по числу пущенных ростков, и эти части нужно было осторожно, росточком вверх, опустить в лунку. Сия заключительная операция обычно поручалась мне.
И вот именно с этого момента, когда я впервые увидел бессильные слёзы матери, понял – она не всесильна, что и мои шестилетние плечи должны нести какой-то груз.
Картошка к осени выросла хорошая, нужно было только её выкопать и доставить домой. Мать раздобыла у соседей тачку, V-образный деревянный короб на двух деревянных же колёсах, обитых железным обручем. Спереди у тачки П-образные оглобли. Очень удобно! До поля доехали легко и быстро, иногда даже, под горку, я восседал в самой тачке. На поле уж поблажки не было. Копка картошки – работа нелёгкая. Но вот урожай собрали, погрузили на тачку, тронулись обратно. Ехать мне уже не приходилось. Наоборот, на встречавшихся подъёмах изо всех сил упирался сзади в тачку, помогая втащить её, проклятую, в горку. День склонялся к вечеру, начал накрапывать противный мелкий дождик, обоих одолевала усталость. И вот тут нас настигла беда. Впереди был недлинный, но крутой подъём. По сухому одолели, а тут…. На колёса налипла грязь, ноги скользят по раскисшей земле. Вижу, как покраснело от натуги лицо матери, как на её тощей шее набухли вены, она кричит срывающимся голосом:
- Борька, да толкай сильнее, паразит!
Нет, мы не в силах одолеть подъём. И я вижу, как мать, развернув вбок тачку, выронила из рук оглобли, упала на колени прямо в грязь, закрыла лицо руками и завыла. Сначала тихо, потом громче и громче. Тряслись плечи, дергалась голова, над пустынной дорогой разносилось её непрерывное тоненькое «а – а – а ….» Плач был ни на что не рассчитывающий, совершенно безнадёжный, плач отчаяния и бессилия. Я стоял рядом, испуганно смотрел на мать и понимал – мы одни, совершенно одни на огромной земле, больше никого не будет. Не будет моего дружка Женьки, не будет яростных споров, кто будет «нашими», а кто «фрицами», не будет походов за лягушками к недалёкому пруду. И я заревел. Какой голосишко у шестилетнего пацана? А я непонятно почему заревел басом. Ревел, слышал свой голос, но казалось - это кто-то другой, это голос вполне взрослого мужика. Мой рёв изумил не только меня, изумилась и мать. Она вдруг перестала плакать, подняла голову, вытерла рукавом слёзы, устало сказала:
- Не реви, Борька, помоги давай.
Мы ухватились за мешок, перекатили его через край тачки, опустили на дорогу. И принялись тянуть на косогор тележку с одним оставшимся. Затянули, выгрузили, спустились за вторым. Затянули и его. А дальше дорога пошла под уклон, и вот уже впереди зажелтели неяркие огоньки нашего дома. И вот именно с этого момента, когда я впервые увидел бессильные слёзы матери, понял – она не всесильна, что и мои шестилетние плечи должны нести какой-то груз.
В бараке кроме нас, коренных сибиряков, жили эвакуированные с запада страны (наши бабы называли их «вакуированные»). Среди них – две сестры, крымские гречанки Екатерина и Серафима. Иногда мать по воскресеньям – на железной дороге порядки строгие – с собой не возьмешь, детсад закрыт, куда девать парнишку? – отдавала меня под надзор сестёр. Особо присматривать было незачем, главное – покормить парнишку пару раз за день. Потому ко мне прилагалась большая тарелка картофельных оладий и кружка бледного рахитичного киселя, сваренного из картофельного же крахмала. Сигнал к обеду звучал так: из окна верхнего этажа высовывалась голова соседки тёти Поли и кричала сыновьям, моим дружкам:
– Женька! Толька! Идите исть!
Тогда и я отправлялся на обед. Отобедав, пару оладий старался «затырить», но Серафима, знакомая с этой хитростью, зорко за мной следила. У неё был сын Вадик, вполне взрослый, лет 18-ти. Видели мы его редко, потому как он был курсантом военного училища в соседнем городе. Приезжал редко и ненадолго, весь день проводил с матерью и тёткой. На мужа своего, отца Вадика, Серафима уже давно получила похоронку, слёзы по нему выплакала.
В последний раз мы видели Вадика в конце марта 1945 года. Он появился на короткую побывку перед отправкой на фронт, появился во всей красе: новенькая офицерская шинель, перетянутая портупеей, «золотые» погоны, на голове лихо заломленная пилотка, начищенные до блеска сапоги. Куда до него принцу на белом коне! Мы гурьбой бросились к Вадику навстречу, окружили почтительной свитой, а шустрый Женька, забегая вперёд и задирая вверх голову, спрашивал:
- Вадик, а наган у тебя есть? Дай пострелять!
Вадик смеялся, норовил щёлкнуть по затылку:
- Рано тебе, оголец, наганами баловаться!
Возле дома Женька сорвался с места, побежал к подъезду, вопя во всё горло:
- Тётя Софа! К вам Вадик приехал!
В последний раз мы видели Вадика в конце марта 1945 года. Перед отправкой на фронт он появился во всей красе: новенькая офицерская шинель, перетянутая портупеей, «золотые» погоны, начищенные до блеска сапоги. Куда до него принцу на белом коне!
…День Победы 9 мая я не помню, он напрочь выпал из памяти. Но вот ощущение, что «Всё! Мир!» - это мы, ребятня, знали твёрдо. Да и жить стало повеселее и посытнее. Вот иду я с матерью мимо небольшого базарчика. Узбек ли, киргиз ли в пёстром халате, в расшитой тюбетейке (откуда он взялся в нашей забытой Богом сибирской глуши?) разложил перед собой несколько яблок. Ах, какие были яблоки! Крупные, румяные, а уж аромат! Я глядел на это недосягаемое чудо, судорожно сглатывал обильную слюну. Видно, мать это почувствовала: она! купила! мне! яблоко! Дома я набросился на яблоко, но откусывал маленькими кусочками, постоянно оценивал – много ли ещё осталось? И только было направился с оставшимся кусочком к двери - надо же было похвалиться перед дружками – мать меня остановила:
- Ты куда навострился? На улку? Дома доедай!
Летний день вскоре после дня Победы. Полагаю, начало июня. Мы, кучка ребятишек, заняты серьёзным и ответственным делом – из толстой проволоки пытаемся согнуть нечто вроде ухвата, чтобы гонять им по улице найденный где-то железный обруч от бочки. За этим увлекательным занятием не заметили, как в подъезд вошла почтальонша. Обычно её появление мгновенно становилось известно всему бараку, и обитатели дома с надеждой и со страхом ожидали – в какую квартиру она войдёт, и какие звуки услышим мы за дверью. На этот раз мы увидели почтальоншу уже удалявшейся от дома. А чуть погодя из подъезда раздался вой. Сначала тихий, потом всё громче и громче. Это не было плачем, люди так не плачут. Вой был нечеловеческий, начинался он где-то внизу, словно из-под земли, нарастал, поднимался ввысь, долго там дрожал. Потом вдруг обрывался и начинался снова. Без причитаний, без перерывов, монотонно, безостановочно и неотвратимо.
У подъезда собирался народ, стояли, тихо о чём-то переговариваясь. Бабы утирали слёзы рукавом, подолом юбки. Подошел ещё кто-то, тихо спросил:
- Что случилось?
Ему так же тихо ответили:
- Серафима похоронку на Вадика получила.
Больше семидесяти лет прошло с тех пор, а я ясно вижу Вадика-лейтенанта в перетянутой портупеей шинели, в жарко начищенных, блестящих на солнце хромовых сапогах. Двадцатидвухлетнего Вадика, не вернувшегося с Великой Отечественной.